КОКТЕЙЛ РЕМБО

През своя “поетичен” период Рембо непрестанно се обявява срещу това, което нарича “субективна поезия”. Аз е друг: друг, който е различен от усиленото “някой” или човек, сравним с романтическия “гений”. “Ако тези стари глупаци, които се обявяваха за автори, бяха открили в Егото нещо повече от фалшивото значение, нямаше да се налага да разчистваме всички тези стари кости и скелети, които в продължение на безкрайно дълъг период от време са натрупали отпадъците на едноокия им интелект. “* Всъщност сме свидетели на недостиг на “функционери и писатели”, но “авторът, творецът, поетът – този човек никога не е съществувал”! Защото “човекът не е оформил себе си, той все още не се е събудил или поне не е в пълнотата на великия сън”.

In the first drafts of A Season in Hell we find two sentences that seem rather categorical. The first reads, “I hate, now, those mystical fits of enthusiasm and those peculiarities of style.” And the second, “Now I am able to say that art is nothing more than nonsense.”

В първите чернови на “Сезон в ада” откриваме две изречения, които изглеждат по-скоро категорични. Първото гласи: “Сега мразя тези мистични пристъпи на ентусиазъм и тези особености на стила”. Второто гласи: “Сега съм в състояние да кажа, че изкуството не е нищо повече от безсмислица.”

Означаващото е  духът на буквата, акустичния обект като изгубен. Рембо говори за алхимия на словото. Лакан накрая се фиксира в буквите – но те са наглед, който заглушава първичните шумове. Фройд нарича това везикули, нещо като умъртвен епидермис – мислим за смъртта заедно със смъртта.

Мислите и бедствието на Бланшо се уеднаквяват. Ние сме органон на смъртта. Вместо поезия –  съобщения, база данни – новото бедствие, desaster.

Рембо го е усещал – в стиха за гласните. И е имал нещо против поезията.

Поезията е имитиране на халюцинация – изгубения завинаги обект. Вместо гръдта смучеш палец, сякаш изучаваш фонетичен показалец.

За капитала се казва, че е сурпус – остатъкът прави това, от което е произлязъл. Капиталът е извратен, ако не го препратим към изгубения обект. Капиталът задейства нищото благодарение на мъртвия труд. Както означаващото задейства първични шум без произход.

И нещата изпадат във фетиш. Ницше ненапразно е имал нещо против Вагнер – дрънчащото празно…

Капиталът и смъртта не могат да се приватизират, освен от арт-мениджърската клика.

Капиталът, поезията и смъртта содомизират Нещото. Само в този смисъл смъртта е невъзможност на една възможност.

Неслучайно Хайдегер  е четял досократиците рано сутрин на прясна глава. С изчистен шум, да се появи фонетичния шум. Записът на досократиците е без съединителна тъкан, без индекси, без показалец.

Будистките коани режат показалеца на ученика, а би трябвало палеца.

Мечтая да напиша стих за Рембо само с гласната О.

Фосфоресциращите  охлюви на архива

….

Hegelian Aufhebung (“sublation,” or retroactive re-positioning)

гегелевским господством (Herrschaft) и батаевским верховенством (souveraineté).

Он воспринимает понятие «господства» у Гегеля, но вкладывает в него совершенно иной смысл. «Верховенство» Батая, в отличие от «господства Гегеля», — это бесконечная растрата себя без оглядки на жизнь, на ту прибыль, которую она могла бы извлечь из смерти. «Верховенство” — это предельный опыт, достигаемый путем экстаза и потери смыслополагающего “я” перед лицом смерти. Иначе говоря, подлинно свободный и «верховный» человек пойдет на риск потери смысла и отдаст себя небытию даже тогда, когда точно знает: жизни после смерти нет, никто никогда о его дерзновении не узнает, а если и узнает, то знание это однажды изгладится из людской памяти, так что и смысла в этом никакого нет. Напротив, перед лицом смерти он — смеется высшим смехом, хохочет что есть мочи. Он признает, что никакого смысла в умирании нет, что смысл — это функция в бессмысленной игре. Деррида замечает, что рабство, по Батаю, — это желание обрести смысл там, где его нет. Быть рабом — значит цепляться за смысл в бессмысленной игре, значит бояться потерять смысл в растрате себя. Напротив, быть свободным, быть господином, сувереном — это значит быть свободным от смысла. Тот, кто цепляется за смысл, есть раб, есть несвободное, закрепощенное существо, своего рода чандала духа. Вместе со смыслом Батаем отвергается не только дискурс, но и раскрытие духа в истории, отвергается трансцендентное: ибо свободен лишь тот, кто приносит в жертву свою жизнь, не рассчитывая ни на какой прибыток, не рассматривая это как инвестицию. Проще говоря, умирающего, жертвующего своей жизнью не ждет ничего по ту сторону жизни, ни рая или ада, ни возрождения в новом теле, — ничего, совершенно ничего. «Суверенный» человек отдается смерти хохоча. Но как достичь состояния «верховенства», этого смеха в могильной тишине, в бездне незнания? Первым делом, утверждает Батай, нужно освободиться от власти слов.

Деррида дает такое определение верховного письма: «Это письмо — верховное — будет называться таковым, потому что оно выходит за пре­дел логоса (логоса смысла, господства, присутствия и т. д.). В этом письме — том, что ищет Батай, — те же самые понятия, с виду остав­шиеся неизменными, претерпевают изменение смысла или, скорее, по­ражаются, какими бы непоколебимыми они ни казались, его утратой, к которой они скользят и тем самым без всякой меры себя разрушают». Выходит, для верховного письма нужно найти такие слова, «которые в какой-то точке возвращают верховное молчание, прерывающее членораздельный язык». Необходимо найти «скользящее слово», возвещающее молчание. Необходимо найти верховное слово, — слово, сказанное для того, чтобы передать тишину. Необходимо «удвоить язык, пе­рейти к уловкам, хитростям, симулякрам». Верховное письмо, по Батаю, состоит в «оставлении следов»: нужно писать слова как следы, которые в ту же минуту могут быть заметены. След, который невозможно изгладить, уже не является следом — он является «памятником». Путь гениального поэта — победный марш из одной точки в другую, из точки сокрытости смысла к точке его несокрытости. Путь верховного поэта — это сорокалетнее блуждание в пустыне, где след исчезает в то же мгновение, когда его оставляют. В пространстве верховного письма нет четко выверенного смыслового движения. Здесь можно браться то за одно, то за совсем другое; здесь нет структуры, и одно слово вполне может быть заменено другим, потому как ни в одном из них нет совершенно никакого смысла. Эта произвольная замена слов и терминов как раз и служит замечательным комментарием к отсутствию у себя смысла. Так поступает Батай в «Методе медитации»: «До сих пор я называл верховную операцию внутренним опытом или пределом возможного. Теперь я назову ее также и словом медита­ция… Мне больше нравится медитация, но оно отдает благочести­ем». Любое слово в верховном письме может быть заменено другим без потери смысла, которого в этом письме совсем нет. Верховное письмо — это своего рода «потлач знаков, сжигающий, истребляющий, расточающий слова в веселом утверждении смерти, жертвоприношения и вызова». Истреблять язык, уничтожать слова, высасывать из них смысл — вот что такое поистине верховное письмо. Это письмо, убивающее надежду, выводящее нас на край возможного, возвещающее молчание и вселенский смех перед лицом невозможного. Верховное письмо — это бессмысленная трата, это словоизвержение без смысла. Верховное письмо есть комментарий к отсутствию у себя смысла. Верховный поэт, в отличие от всякого другого, не служит слову, но отрицает его. Верховный поэт вообще никому и ничему не служит. Он не служит Аполлону, его не посещают Музы, он не чувствует в себе никакого призыва, кроме одного — растрачивать себя, подобно солнцу. Много говорят о будто бы «солнечности» поэзии Пушкина; но не правильнее было бы называть того поэта «солнечным», который сгорает без смысла, как затерянная в бескрайних просторах вселенной звезда? Как звезда, вокруг которой вращаются голые глыбы и газовые гиганты, — звезда, которая находится в миллионах световых лет от планеты, где есть жизнь, но которая все-таки светит так, словно ни одна частичка ее света не пропадает втуне? Звание «солнечного поэта» гораздо более приличествует Заратустре, нежели Пушкину, Гомеру, Гете и проч. Такой поэт, как ницшевский Заратустра, отдает просто потому, что не может не отдавать, — потому, что не может существовать без самоотдачи, без сочинения прекрасных песен, которые услышат лишь змей да орел, которых не услышат даже занятые лишь самими собою «высшие люди». Поистине «солнечный», суверенный поэт — это фигура трагическая и горестная; ему не ставят памятников, и крест на его могиле порастает быльем уже в первый год по его смерти. Позволим себе здесь небольшое иллюстративное отступление. На наш взгляд, прекрасным примером «солнечного поэта» был Франц Кафка. Принципиально важно, что Кафка не искал признания своего гения и сгорал в своих работах только потому, что не мог не сгорать. Его работы, его письмо — это блестящий комментарий к своей бессмысленности. Конец жизни Кафки также охарактеризован поистине верховной операцией — приказанием сжечь все свои неопубликованные работы. Как-то принято благодарить Макса Брода за то, что он сохранил для потомства литературное наследие Кафки; но Брод лишь поступил с Кафкой так, как он хотел бы, чтобы поступили с ним, обладай он гением своего друга: он сохранил жизнь Кафке, тем самым нивелировав, обратив в ничто верховную операцию «короля абсурда». Теперь, благодаря этой «медвежьей услуге» Брода, у нас есть «великий писатель», но нет верховного поэта.

Верховное письмо есть признак верховного поэта, не рассчитывающего на признание. Он пишет здесь и сейчас, творит без оглядки на вечность. Он не создает никаких шедевров, он, по слову Арто, «покончил с шедеврами». Его искусство — это искусство одной минуты, одного дня, которое, он знает, канет в бездну. Его цель — не создание «прекрасных произведений», но — шокирование, доведение людей до исступления, сообщение экстаза, приведения толпы к «мигу тишины». Но верховный поэт, подыскивая «скользящие» слова, всегда идет по лезвию ножа, всегда рискует стать самым обыкновенным признанным гением; он всегда рискует тем, что в конце концов и его признают, что и его верховной, суверенной речи, комментирующей отсутствие у себя смысла, придадут смысл и объявят ее шедевром, что и ему поставят памятник. Он понимает: любое использование слов означает вступление в область смысла и сообщения смысла, в область, где царит Логос, жестоко расправляющийся со всяким, кто в этой области посмеет утверждать свой суверенитет. Батай понимает: быть верховным поэтом — значит быть готовым к тому, что «весь ты не умрешь», что тебя отыщут, и признают, и увековечат, так что растрата и сожжение себя в итоге окажутся осмысленными. Обыкновенно поэт рассчитывает ровно наоборот: он станет жалеть, если его сгорание окажется бессмысленным; но мы уже указали, что такие поэты на деле — малодушные рабы, лишенные творческого суверенитета. Верховное письмо — это единственный способ утвердить себя как престу­пание и таким образом достичь священного, которое «дается в виде насиль­ственного акта вторжения».

ставит на кон свою собственную жизнь, имея при этом гарантию ее сохранения в Aufhebung смерти?

Смъртта няма хегелианско Aufhebung, смърт без трансфер

Тоест суверенност, върховенството, суверенността е нищо батай

Сумерки памятников В стихотворении «Поэту» Пушкин сравнивает поэта с царем, со свободным человеком, с героем, «не требующим наград за подвиг благородный»: «Ты царь: живи один. Дорогою свободной / Иди, куда влечет тебя свободный ум». Все эти характеристики вполне описывают верховного, суверенного поэта, растрачивающего себя без смысла перед толпой и сталкивающегося со смертью без страха. Поистине, таково солнце — свободное, царственное, дарящее лишь потому, что не может не дарить, презирающее самосохранение даже вопреки неминучей смерти, о которой он вполне осведомлен. Таков был и Пушкин, вложивший достопамятную сказку об орле и вороне в уста Пугачева, вовсе такой чести не заслужившего. Пушкин, как и орел, скорее предпочел бы сгореть, подобно звезде, нежели влачить бессмысленно долгое, рабское существование жрущего падаль ворона. Поэт в «Памятнике» смиренно молвит: «Хвалу и клевету приемли равнодушно / И не оспоривай глупца». Но так ли станет поступать верховный поэт? Так ли поступал сам Пушкин, наедине с собой убивавшийся от малейшего слова критики, в своих произведениях припоминавший каждый упрек своему творчеству? Не станет ли верховный поэт, напротив, уничтожаться от малейшего слова критики? Не станет ли вырывать волосы и раздирать виски в кровь, из своих криков черпая вдохновение? Пушкин как, вероятно, один из свободнейших наших поэтов давал потому, что не мог не давать, горел и светил миру потому, что не мог не гореть и не светить, болел и кричал от боли потому, что не мог не болеть и не кричать. Так творить, как творил он, — значит растаять, рассеяться, растратить себя, не ожидая никакого возмещения; значит — сжечь себя и развеять свой собственный прах по ветру. Только вот был ли он искренен с самим собой, этот поэт, это солнце русской поэзии, этот гениальный архитектор монумента, к которому «не зарастет народная тропа»? Через семь лет, когда он написал свой «Памятник», ему уже мало было бы наград, «которые в нем самом». Уже не он «сам свой высший суд», уже только суверенного творчества, только растраты без цели и смысла, только сожжения жизни перед лицом бездны ему было мало: он уже слишком боялся смерти, чтобы не выпросить себе у нее хотя бы несколько жалких сотен лет жизни в виде если не живого, созидающего, творческого ума, то уж по крайней мере в виде «нерукотворного памятника». Он все еще готов был гореть и уничтожаться, — ведь это был тот же Пушкин, тот же «царь», тот же господин, «князь поэтов»! — но в него уже закралась подлая, гнусная мысль: «Нет, весь я не умру!» Он уже кричит, по-рабски кричит, требуя себе жизни, бесконечно длинной жизни в какой угодно форме. И это всего за полгода до смерти, словно в предчувствии скорой кончины! Словно он чувствовал: вот, смерть идет, и надо бы умереть, как подобает свободному от смысла поэту, да сил нет: жить охота, признания, смысла жизни перед лицом смерти хочется! Хочется, наконец, получить изрядные проценты, накопившиеся за долгие годы неустанного творчества! Хочется пожать плоды, хочется, чтобы вместо бездны, перед которой всю жизнь стоял, бросая в нее семена «разумного, доброго, вечного», вдруг оказалось поле, которое вот-вот даст богатый урожай! Хочется напоследок обмануть смерть, с которой до сих пор был искренен, с которой играл на равных, как суверен с сувереном, — хочется обвести ее вокруг пальца и вычеркнуть свое имя из Книги Мертвых. Одним словом — хочется жить, хочется подло жить, хочется из подвига сделать инвестицию, хочется из рыцаря превратиться в инвесторы, причем в инвесторы самого худшего толка! Право, не смухлевало ли «солнце» нашей поэзии? Можно ли вообще назвать Пушкина «солнечным» поэтом? Пожалуй, он растрачивал себя, отдавал себя творчеству без остатка, сам был воплощенным творчеством, так что даже жизнь свою он осознанно творил, — но что, если он делал это с некоторой оглядкой, с той самой оглядкой, с какой гегелевский господин sein Leben daransetzt, ставит на кон свою собственную жизнь, имея при этом гарантию ее сохранения в Aufhebung смерти? Не лукавство ли это — растрачивать себя, убивать себя, зная при этом, что «весь ты не умрешь»? Но ведь так говорить — значит подрывать авторитет Пушкина, значит принизить его достоинство, значит обнаружить, что Пушкин был рабом смысла и боялся смерти, как ребенок, как самый последний трус. И тем не менее это само собой разумеется, если верно прочесть труды Батая и, в особенности, Дерриды. Последнее время много жалуются, что на Украине безжалостно сносят памятники Поэту. Но ведь писать такое, что написал Деррида, — это во сто крат хуже, нежели в угаре русофобии снести памятник Пушкину! Так писать — это значит подорвать авторитет, это значит дискредитировать, это значит уличить в шулерстве Пушкина, Шекспира, Данте, Сервантеса, любого другого великого поэта! Это значит победить солнце, это значит отдаться сердцу тьмы без остатка, это значит в одиночку идти на край ночи, наверняка зная, что возврата не будет, что «душа в заветной лире» не переживет прах и не убежит тления. Однако не стоит ли нам все-таки умолчать на минуту о нашем уважении к Пушкину и извлечь из этих писаний некоторые весьма важные мысли? Не стоит ли усмотреть в «верховной поэзии» совершенно новый тип поэзии, — поэзии, которая вещает перед лицом бездны, перед лицом конца? Не стоит ли говорить о «суверенной поэзии», о поэзии растрачивающего себя человека, — человека, который сгорает, не оставляя по себе даже пепла? Не стоит ли нам снести памятники всем «творцам», не стоит ли предать смерти гениев, не стоит ли покончить с шедеврами? Не стоит ли поэтам нашего времени стать суверенными, то есть свободными от оправдывающего их жизнь смысла, свободными от признания, от бессмертия? Не стоит ли им перед лицом грядущих мировых катастроф, которые не сегодня завтра ввергнут мир в бездну небытия, растрачиваться вместе со вселенной? Не стоит ли им «гореть звездой», стать солнцем, которое отдает себя без остатка, даже не думая о том, что однажды, вконец растратив себя, охладеет и обратится в ледяной булыжник? Если все-таки стоит, то поэтам будущего, стоящим перед бездной, вглядывающимся в конец света, стоит обрести суверенитет, стоит стать свободными и независимыми — от жизни и смерти. Им стоит стать верховными поэтами, им нужно освоить высшее письмо — письмо безумца, вопль души, раздирающий сердце. Поэт будущего будет жечь сердца людей — не глаголом, но — оглушительно громким молчанием. Mikhail Ardorov

Деррида дает такое определение верховного письма: «Это письмо — верховное — будет называться таковым, потому что оно выходит за пре­дел логоса (логоса смысла, господства, присутствия и т. д.). В этом письме — том, что ищет Батай, — те же самые понятия, с виду остав­шиеся неизменными, претерпевают изменение смысла или, скорее, по­ражаются, какими бы непоколебимыми они ни казались, его утратой, к которой они скользят и тем самым без всякой меры себя разрушают». Выходит, для верховного письма нужно найти такие слова, «которые в какой-то точке возвращают верховное молчание, прерывающее членораздельный язык». Необходимо найти «скользящее слово», возвещающее молчание. Необходимо найти верховное слово, — слово, сказанное для того, чтобы передать тишину. Необходимо «удвоить язык, пе­рейти к уловкам, хитростям, симулякрам». Верховное письмо, по Батаю, состоит в «оставлении следов»: нужно писать слова как следы, которые в ту же минуту могут быть заметены. След, который невозможно изгладить, уже не является следом — он является «памятником». Путь гениального поэта — победный марш из одной точки в другую, из точки сокрытости смысла к точке его несокрытости. Путь верховного поэта — это сорокалетнее блуждание в пустыне, где след исчезает в то же мгновение, когда его оставляют. В пространстве верховного письма нет четко выверенного смыслового движения. Здесь можно браться то за одно, то за совсем другое; здесь нет структуры, и одно слово вполне может быть заменено другим, потому как ни в одном из них нет совершенно никакого смысла. Эта произвольная замена слов и терминов как раз и служит замечательным комментарием к отсутствию у себя смысла. Так поступает Батай в «Методе медитации»: «До сих пор я называл верховную операцию внутренним опытом или пределом возможного. Теперь я назову ее также и словом медита­ция… Мне больше нравится медитация, но оно отдает благочести­ем». Любое слово в верховном письме может быть заменено другим без потери смысла, которого в этом письме совсем нет. Верховное письмо — это своего рода «потлач знаков, сжигающий, истребляющий, расточающий слова в веселом утверждении смерти, жертвоприношения и вызова». Истреблять язык, уничтожать слова, высасывать из них смысл — вот что такое поистине верховное письмо. Это письмо, убивающее надежду, выводящее нас на край возможного, возвещающее молчание и вселенский смех перед лицом невозможного. Верховное письмо — это бессмысленная трата, это словоизвержение без смысла. Верховное письмо есть комментарий к отсутствию у себя смысла. Верховный поэт, в отличие от всякого другого, не служит слову, но отрицает его. Верховный поэт вообще никому и ничему не служит. Он не служит Аполлону, его не посещают Музы, он не чувствует в себе никакого призыва, кроме одного — растрачивать себя, подобно солнцу. Много говорят о будто бы «солнечности» поэзии Пушкина; но не правильнее было бы называть того поэта «солнечным», который сгорает без смысла, как затерянная в бескрайних просторах вселенной звезда? Как звезда, вокруг которой вращаются голые глыбы и газовые гиганты, — звезда, которая находится в миллионах световых лет от планеты, где есть жизнь, но которая все-таки светит так, словно ни одна частичка ее света не пропадает втуне? Звание «солнечного поэта» гораздо более приличествует Заратустре, нежели Пушкину, Гомеру, Гете и проч. Такой поэт, как ницшевский Заратустра, отдает просто потому, что не может не отдавать, — потому, что не может существовать без самоотдачи, без сочинения прекрасных песен, которые услышат лишь змей да орел, которых не услышат даже занятые лишь самими собою «высшие люди». Поистине «солнечный», суверенный поэт — это фигура трагическая и горестная; ему не ставят памятников, и крест на его могиле порастает быльем уже в первый год по его смерти. Позволим себе здесь небольшое иллюстративное отступление. На наш взгляд, прекрасным примером «солнечного поэта» был Франц Кафка. Принципиально важно, что Кафка не искал признания своего гения и сгорал в своих работах только потому, что не мог не сгорать. Его работы, его письмо — это блестящий комментарий к своей бессмысленности. Конец жизни Кафки также охарактеризован поистине верховной операцией — приказанием сжечь все свои неопубликованные работы. Как-то принято благодарить Макса Брода за то, что он сохранил для потомства литературное наследие Кафки; но Брод лишь поступил с Кафкой так, как он хотел бы, чтобы поступили с ним, обладай он гением своего друга: он сохранил жизнь Кафке, тем самым нивелировав, обратив в ничто верховную операцию «короля абсурда». Теперь, благодаря этой «медвежьей услуге» Брода, у нас есть «великий писатель», но нет верховного поэта. Верховное письмо есть признак верховного поэта, не рассчитывающего на признание. Он пишет здесь и сейчас, творит без оглядки на вечность. Он не создает никаких шедевров, он, по слову Арто, «покончил с шедеврами». Его искусство — это искусство одной минуты, одного дня, которое, он знает, канет в бездну. Его цель — не создание «прекрасных произведений», но — шокирование, доведение людей до исступления, сообщение экстаза, приведения толпы к «мигу тишины». Но верховный поэт, подыскивая «скользящие» слова, всегда идет по лезвию ножа, всегда рискует стать самым обыкновенным признанным гением; он всегда рискует тем, что в конце концов и его признают, что и его верховной, суверенной речи, комментирующей отсутствие у себя смысла, придадут смысл и объявят ее шедевром, что и ему поставят памятник. Он понимает: любое использование слов означает вступление в область смысла и сообщения смысла, в область, где царит Логос, жестоко расправляющийся со всяким, кто в этой области посмеет утверждать свой суверенитет. Батай понимает: быть верховным поэтом — значит быть готовым к тому, что «весь ты не умрешь», что тебя отыщут, и признают, и увековечат, так что растрата и сожжение себя в итоге окажутся осмысленными. Обыкновенно поэт рассчитывает ровно наоборот: он станет жалеть, если его сгорание окажется бессмысленным; но мы уже указали, что такие поэты на деле — малодушные рабы, лишенные творческого суверенитета. Верховное письмо — это единственный способ утвердить себя как престу­пание и таким образом достичь священного, которое «дается в виде насиль­ственного акта вторжения».

Хорошо известна предсмертная записка писателя гогол: «Будьте не мёртвые, а живые души. Нет другой двери, кроме указанной Иисусом Христом, и Всеки, който се катери по друг начин, е крадец и разбойник - гогол




характерно для языка сновидений, создающих, посредством сгущения, « делает брови строгими. тип вместо индивида»

я-представления в общих, родовых представлениях

сънувам чужди лица и местностти – типове вместо индивиди – това е…механизма….

ПРОТЕСТИ

Протестите са доброволни и мирни, едва ли не фитнес протести.

Но мен те интересува как тяхната доброволност, волунтъризъм се превръща в догма-тизъм.

И какво правят в триангулацията на властта, която наричат център на власт?

Void… son of the Void, of what do you complain?

Сякаш ги пита пустинният бог на Спиноза. Съгласно митологичното мислене, няма нито дори хоризонт на властта , нито липсата му, а само повтаряне и отблъскване (recurrence or repulsion).

Остава само съблазняването с гняв, успоредно с училище как да

го преодоляваме по американски.

Бюджетът и протестите са сублимация  на корпоративни ценности.

Човешката маса се бунтува срещу паричната маса. Капиталът реализира аритикулацията им, тяхната членоразделност и граматика, артрос на Аристотел, и епохално членоувреждане, дельозианското тяло без органи на смъртта. Зомбираният работник не може да се намърда в  спектакъла на представителната демокрация, освен с гнева на успешна параноя…

И съблазън с гневно писане, каквото правя и аз със сокоизстисквачките  на микрофони и камери, вендузи които Лакан нарича латузи.

Но пропастта между семиотическо и семантическо е осезаема, второто се дави в първото, това е псевдо лингвистически гняв от който хвърчат догматични павета.

В безизходицата си част от поколението Z е фашизоидно, с тая разлика,

 липса на жертвеност и зависимости, освен вампирите на капитала.

Френската революция, казват, е открила небитието, тук са свински отворени за ориенталския си кеф.

Видях снимки с татуираните крачета на палестинските деца, за да бъдат разпознати по-лесно в смъртта им.

И    тук се татуират, жените със силикон, мъжете със силициеви фалически смартфони, потопени да човъркат в техно-имерсивността на плазмените си екрани.

Камикадзета, а не дронове на идиотските им войни.

Наричат това онлайн менталности – каквито жените им, такива и романите, и протестите им.

Искам реални протести, над които  бди реален човеконенавистен бог. Защото състраданието и емпатиите им са  инверсирана форма на садизъм.

Където ти виждаш вяра, аз виждам целувката, превърнала монахинята в скелет

 

 

 Златомир Златанов  Uncategorized Leave a comment  December 2, 2025 1 MinuteEdit”  ПРОТЕСТИ”

СМЪРТТА НА КНИГАТА

По-лесно се откриват неизправностите в един роман, отколкото вмъкнатите анонимни пасажи.

Примерно Томас Ман във Вълшебната планина си признава как в диалозите между Нафта и Сетембрини е преписвал от учебници по философия и друго какво ли не…

Тук си признават само своята влюбеност в германеца.

В стила на модната кенсъл култура, без да искам, във финала на един роман разпознах останките на един орязан цитат, освен ако не съм неточен:

Thus, writing is indeed a work of annihilation. Before

writing, the writer is nothing. The writer becomes such only in writing. Yet, in writing, the writer then experiences the ordeal of nothingness. Thus, “to borrow an expression of Hegel’s,” one can characterize writing (and the writer) as a “nothingness working in nothingness”

Струва ми се, началото и края на цитата са изпуснати, да не говорим за името на автора

Разбира се, това  не е задължително.

Няма да възпроизвеждам контекста на Бланшо за анихилацията, изобщо за смъртта на книгата, романът пращи от живот, ето защо  ми се  стори неуместен цитат, нехарактерен  за книгата и  изобщо за българин.

И на друго място се натъкнах на нещо познато, преправена епифания на Джойс:

Във „Finnegans Wake“ Джойс  най-накрая стига до заключението, че това откровение не може да бъде изразено с обичайните средства за фиксиране на реалността. В „Епифании“ той все още се опитва да го улови с думи. Например в една от тях, където стои на парижка улица, на ярко осветен булевард, а хората се разбягват напред-назад. За външния наблюдател картината е следната: хората са излезли в красиви тоалети, напарфюмирали са се, и се разхождат по булеварда – „на специално осветено за тях място“. Но зад това се крие нещо друго – несъзнателно подчинение на обезличаващото течение на живота, което плаши Джойс.

А в „Одисей“ ДЖОЙС се опитва да изрази неизразимото чрез потока на съзнанието. И в края на творчеството си стига до този опит да разкаже реалността. Когато описваме реалността с думи, ние я опростяваме, свеждаме я до скелет. Джойс се опитва да избяга от това. Това е откровението: гледаме живота и той се разпръсква в различни посоки. Finnegans Wake е именно това центробежно движение, което той разглежда като епифанично откровение.

Ето  и  писмото-отговор на Езра Паунд до Джойс, който му изпраща фрагмент от „Finnegans Wake“; Паунд пише: „само божествено откровение или ново лекарство за трипер заслужават такива хрумки“ – намеквайки, че текстът не е нито едното, нито другото.

Във въпросната пост-епифания  на въпросния автор от парижка улицата е станала нюйоркска, картината е някакси различна, но се е запазил същия фотографски  ступор и т. н.

Няма лошо, пост-роман с добавена стойност.

Нещата обаче не са толкова безобидни. Културната индустрия на потребителство по принцип е  чужда на сублимацията, на нея е  свойствена репресията под маската на user friendly.

Уви, и аз ще си послужа с цитат:

божествено откровение или ново лекарство за трипер

За един читател-потребител най-обидно е да се покаже неинформиран…

 Златомир Златанов  Uncategorized Leave a comment  November 9, 2025 1 MinuteEdit”СМЪРТТА НА КНИГАТА”

СУВЕРЕННИ ТРАНСФЕРИ ИЛИ ОТМЪЩЕНИЕТО НА СТАЛИН

Уелкъм, какво се случва във Варна?

На медиите  не може да им се вярва – това е невротичното решение на проблема.

Но кое е истинското решение?

Тогава се надига популистка истерия – къде  е властта?

Властта спада към символния ред или регистър, наричан големия Друг или Името на Бащата.

Лакан въвежда незначителна, но съществена поправка – няма Друг  на Другия – това е структурно дететерминирана липса в символния ред, онагледена от теоремата на Гьодел за непълнота.

It is the fantasy of a big Other that is finally complete,

consistent, and benevolent— a big Other that would not be the big

Other at all, but a subject-supposed-to-know who actually does know.

This is the paroxysm of obsessional neurosis on a civilizational scale:

Това е фантазията за голям Друг, който най-накрая е завършен, последователен и доброжелателен – голям Друг, който изобщо не би бил големият Друг, а субект, за когото се предполага, че знае, който всъщност знае. Това е пароксизмът на обсесивната невроза в цивилизационен мащаб.

Пропускливата онтология на Другия, за разлика от хайдегерианската онтология на битието, ни казва, че големият Друг е с поведението на психоаналитик, a subject-supposed-to-know, предположително знаещ, тоест със несигурно знание, което е без гарант… или поне е с негативно презастраховане – да не превърне своето знание във фалос. Ето  как психоаналитичната  коректност се превръща в политическа коректност, и Жижек няма да пропусне да я иронизира.

Но какво общо има това с Варна?

Преди е имало гарант на онтологията – битие, бог, Сталин… Варна с името на Сталин и т. н. Сега имаме неконзистентната  онтология на Другия, липсата на гарант, от която изниква…  поредният неолиберален субект, Невзоров, уелкъм.

Това не е толкова мафия, както си  мислим,  а произвол на неолибералната върхушка, дистрибутирана независимо къде, и тук тя действа безотказно, припознавана погрешно.

Сега и в Русия и на Запад протича сходен процес на сблъсъци и войни.

Неолиберализъм  ли? Ние го познаваме  по една винтидж схема,

например на развързания (unfettered) капитализъм, наричан още екстрактивен капитализъм, но има антидот в някои общества: надзорен капитализъм  (surveillance capitalism). 

Да се обърнем за помощ към Режим с AI:

Екстрактивният капитализъм е икономически модел, фокусиран върху интензивното извличане на природни ресурси и човешки труд с цел генериране на бърза печалба за глобалния пазар. При този подход печалбите се концентрират в малка група корпорации и акционери, докато дългосрочните екологични и социални щети остават за сметка на местните общности

Сякаш е писано точно за случая Варна, нали?

Неолиберализмът става все по-агресивен и все по-циничен, антидотът действа локално, но не и глобално.

Моята схема може да е предубедена.

Разбира се,  в една община става въпрос не за ресурси, (ако не е ресурс крайбрежната пясъчна ивица, плажовете, където чиновниците не виждат по-далече от носа си), а за рушвети, дори не за либидиналните подкупи на Живков, когато се целуваше с Брежнев, а не с украинската мафия – тогава  жалките пари за анклава  са добре дошли.

Жижек все пак има  готов отговор – парите са fetish, the object that promises to fill the lack in the big Other.

Но сега попадаме в екстремна ситуация: Суверенът пред празната хазна, жалка гледка.

Парите са отсъствието на едно присъствие, точно обратното на представителната власт, но с една и съща цел – да не се набиват на очи.

Не парите, а ресурсите, извличането на ресурси, е стратегическата цел на неолиберализма.

Паноптикум съвпада със Синоптикон.

В големия Друг е въведена липса, нещо повече,  

момент от Реалното to introduce a cut, a moment of the Real

that cannot be assimilated back…

багерите копаят и къртят, нали, и се наливат основите на незаконен строеж.

Документите са фалшиви, те са другата тапа на objet petit a, около който се завихрят желанията,

The objet petit a (or simply objet a) is not an object in the ordinary sense but the void around which desire circulates—the object-cause of desire, the irreducible remainder that falls out when the subject enters the symbolic order. Lacan’s  point is that we do not desire objects; we desire the lack itself, dressed up in the  clothing of particular objects. (See Seminar X: Anxiety, Lacan).

Желанията ни са неясни, завоалирани, тоест подлежат на сублимация. Мафиотските желания не правят изключение, те са още повече сублимирани, зловещо сублимирани…

Ние не притежаваме фиксирана идентичност, освен в езика…

Най-интимната ни същност се формира вън – освен езикът, тук са

държавата, бог, партията, сумирано като големия Друг, който няма своя Друг за гарант.

Желанията ни не са интимни, а екстимни,  Хайдегер би казал unheimlich, каквото е и битието Dasein за него… тоест зловещото, безприютното Вън, извън дома.

И оттам – човек не е стопанин в своя дом,  отнесено към несъзнаваното… Фройд по стъпките на Хайдегер, накратко варненци не са стопани във Варна,  особено в оптическото несъзнавано, усетено тук като организирана слепота.

Например, кметът… който не знае нищо нито за Фройд, нито за Хайдегер,  но все нещо знае, например утежненото положение на кметовете в Гренландия…

Ние по начало сме екстимни, захвърлени (geworfen)  в битието без право на избор… тогава все пак някаква инстанция избира вместо нас. Нека да я наречем суверенната фикция.

Чуждите думи са евреите в текста, те също са екстимни, но защо не говорим за суверенното, за суверенитет, след като все повече се учудваме как сме се задържали като държава (жена ми се чудеше как сме опазили Черноморието…  ами то е твърде голямо за корупция, нали?

Ето  че не е така…

Посланието на теорията за суверенното е, че теорията на суверенното е непълна.

Няма Друг на Другия, тоест няма гарант, има само отсъстващи или липсващи основания на суверенното.

Ако  закотвим суверенното при  имената на Путин или Тръмп,

това е ужас, нали?

Затова се казва,  че суверенното е сънят на Русо, за което съм писал в Суверенната фикция, виж блога ми.

Друго сходно определение:

„Означаващото е това, което представя субекта за пред друго означаващо.“

Субектът изниква от означаващата верига в самоинсталиращ се перформатив, или историческо априори (Фуко), които никога не приключват, финалът е отворен –  кралят е мъртъв, да живее кралят…

Суверенът унищожава тази верига, като я продължава, той е безпрекословен… или многословен. 

Демократизирането на суверена е неговото фиаско.

The subject is not the

master of the signifying chain, but the gap in it, the stumble, the

point of failure. The subject is what Lacan called the objet petit a, the leftover, the remainder, the waste product of the signifying operation.

Пак този вездесъщ objet petit a… изглежда той е универсалният отговор за подозираните неуспехи на самата психоанализа, превърната след смъртта на Лакан в доктринерство.

Жижек е лаканианец, но не и самият Лакан -парадоксът на наследяване, който за джен зи изглежда не е проблем, парадокс, който ще унищожи джен зи, тоест това е тяхното несъзнавано, отхвърлено (geworfen)  за момента…

Суверенният субект се държи некрофилски към суверенната власт –  погубван от нея, той я погубва.

Суверенът е прозопопея на влечението към смъртта -Todestrieb.

Виж уиш-листата на царете… там никога никой не получава нормална, естествена смърт.

Суверенът израства в страховит символ на натрапливата невроза, която фактически го поддържа скрито, повече с тревожното усещане, че ние, самите ние сме никои, екстимни… случайни  субекти-обекти от хаоса на означаващата верига, от двойната спирала на гени, превърнати в меми…

Суверенното  е парадокс на екстимност,  невъзприемчив  откъм здравия смисъл на исторически  материализъм, правораздаване и юрисдикция.

Батай направо казва – суверенността е нищо.

Само във фикцията се разкрива истината.

Само че последствията са пагубни…

Суверенитетът на суверенния град Варна е накърнен.

Защо не говорим за това? От политическа коректност ли?

Една общинска земя е заграбена незаконно, с инвестирани съмнителни пари,  с насилие и измама, и т. н.

Преди това същото се е случило със самата Украйна, с нейната суверенност,  но не и обаче с нейната мафия.

Мафията е не-анилизиран остатък на Реалното, неработещ остатък на законовия ред.

Но не само това, тя е организирана престъпност.

Мафията е върховната реализация на неолибералната фантазия:

Неолиберален субект  като суверенен потребител, чиято свобода се изразява в избора на неговия персонализиран (мафиотски) тунел към реалността. Това е свят без антагонизъм, защото всяка потенциална точка на конфликт се изглажда от генеративен (креативен) модел, който предлага успокояваща, персонализирана история. Следователно това е свят без политика.

Платформите на дигиталната епоха не премахват мафията, само я усилват.

С едно кликване  биваш  изличен.

Или си  превърнат  в токен за манипулиране.

Излиза, че мафията е най-суверенното управление – как така?

Разликата  между справедливо управление и несправедливо  е заличена, мафията дори е по-пригодна за раздаване на справедливост, за правораздаване.

… Защо никой не говори и не пише за суверенното?

На чужда територия е издигнато курортно селище.

Все пак става въпрос за територия, за селище и заселване…

Защо вместо това не издигнат еврейски кибуци за подобряване на земеделието? Или социалистически кооперативи?

Има Друг на Другия,  и това е мафията.  

Народът е откликнал уместно – другите държави си имат мафия   но в България мафията си има държава.“

Пак да се обърнем към ИИ:

Метафората описва състоянието на „завладяната държава“ (state capture). При този модел организираната престъпност и корупцията не просто съществуват извън закона, а са се сраснали с политическия елит, съдебната система и институциите, използвайки ги за лична изгода и икономическо влияние.

„Сраснали“ е това, което казах – екстимност, неологизъм на Лакан. Най-интимната ни същност е формирана от зловещото ядро, unheimlich  на мафията, онтическото гнездо на още по-грандиозен кошмар извън сублимация…

Бюрокрацията е „управление от никого, казва  Хана Аренд (bureaucracy is “rule by nobody).

Аренд сякаш намеква, че липсва суверен.

the faceless Other  – управа от никого… но  обслужва всекиго.

Общественият договор се сключва с всички, тоест с никого – един от декалажите на Русо.

No one is obliged to explain anything, and it becomes impossible to identify an enemy.

Бюрокрацията е the faceless Other. It has no face. It

cannot look at me. It cannot make an ethical demand.

Безликият Друг. Той няма лице. Той не може да ме погледне.

Гишето е лице или обратно.

Огнестрелното дуло  е лице или обратно.

Героите на Кафка гледат през процепите.

Дигиталните платформи допринасят за виртуалния Поглед,  

Погледът, въобразен от мен в полето на Другия… се превръща в обект,  objet petit a.

Украинската мафия е този мистериозен обект:

This is objet a: an entity that has no substantial consistency, which is in

itself ‘nothing but confusion’, and which acquires a definite shape only

when looked upon from a standpoint distorted by the subject’s desires and

fears – as such, as a mere ‘shadow of what it is not’. As such, objet a is the

strange object which is nothing but the inscription of the subject itself into

the field of objects, in the guise of a stain which acquires form only when

part of this field is anamorphically distorted by the subject’s desire.

Това е обект а: структура, която няма съществена последователност substantial consistency, която сама по себе си е „не  е нищо друго освен объркване“ и която придобива определена форма едва когато се разглежда от гледна точка, изкривена от желанията и страховете на субекта – като такава, като обикновена „сянка на това, което не е“. Като такъв, обект а е  странният обект, който не е нищо друго освен вписването на самия субект в  полето на обектите, под формата на петно, което придобива форма едва когато част от това поле е анаморфно изкривена от желанието на субекта.

objet petit a:

dieses einzelne Objekt
wessen Nichts wird geehrt

Суверен е който взема решение. Решението е провал именно поради маркираната спънка, а именно връзката на Погледа с objet petit a.

Ненапразно Лакан се е гордял с изобретяването на този обект.

Погледът  не е обикновен поглед, това е визуализацията в пълния й блясък, неолиберална може би, министерски поглед на организирана слепота, поглед на Тръмп и Путин, поглед на поддръжниците на украинската или руската кауза, поглед на мафията, на бюрокрацията и прочее…

Ние притежаваме реална суверенност само когато я правим нереална

Когато Лакан обявява че всеки дискурс е семблант, той сякаш има предвид маймунджулуците пред антиокулярния, тоест непревзимаемия Поглед, в чиято екстимна оптика виреят жалките уродливи издънки на  историцистка и либерална наративност,

пукнатините на символно-правов ред, на неолиберализма, от които изпълзяват  невъзможни създания,  фантастични животни – на сган избрана, рояк скотове.

Истината е неконзистентна, екстимна, сраснала се със своя семблант: пост-истина.

Разликата между  оригинал и копие е заличена, как ще се докаже документната измама и плагиатството остава неясно.

Понятието за свободна воля е изфабрикувано от монотеизма, за

да направи човечеството “отговорно” пред един трансцендентен Бог.

Демокрацията е разрешената тайна, мистерия, на всички конституции” (Маркс), но не и на мрачните влечения, на scopic drive, изобщо на dark Aufklärung.

Разликата между обикновен гражданин и мафиот  се задържа незначителна и чудовищна.

Тръмп е освиркан в Гардиън, той казва, че е аплодиран.

Суверенният разказ, либералният разказ са несъвместими с

с  objet petit a, изобщо с Weltanschauung.

Амбивалентното супер-его е някакъв

вид психотичен анклав, поместен не толкова в държавата,

колкото в сърцето на  всеки човек, в препарираните идоли на новата нормалност и естественост, в  холограмата  на псевдоглобален анклав, в дедлока на Нещото, което отчасти се състои от послания, които не могат да бъдат преведени“, не, дори не могат да бъдат изговорени.

Стохастични папагали – Ready for kick-off?

Разликата между суверен и криминал е толкова древна, че

It reveals the radical contingency of the symbolic order,

Защото тревожността anxiety е реакцията на субекта към липсата на  Другия … because anxiety is the subject’s reaction to the lack in the Other,

и когато липсата се появи  за да се въведе разрез,

to introduce a cut, a moment of the Real

that cannot be assimilated back into the probabilistic model

Перверзната оптика и  перверзният трансфер са взели връх

без субект.

Единствената наистина травмираща стъпка е да се приеме, че мястото на Другия е празно.

The truly traumatic step is to accept that the place of the Other is vacant.

Погледът, въобразен в мястото н Другия, е сляп, още по-лошо, той не съществува, дори  не и като мръсна тайна.

Илюзия на трансфера – това е светът. Някои го наричат несвят.

Курортното селище на Невзоров е готово да изчезне.

Невзоров е етимологично обвързано  с Погледа.

Светът е с поведение на несъществуващ.

Това ли ни казват пациентите от клиниката на Невзоров?

Един от тях е регистриран като Сталин, kick-off.

„Don’t worry, be Bangaranga.

стохастичен папагал„Стохастичен папагал“ (Stochastic Parrot) е термин, използван в областта на изкуствения интелект (AI) за описание на големи езикови модели (LLM), като ChatGPT, които генерират текст, без реално да разбират смисъла на това, което казват.

Какво означава:Стохастичен (случаен/вероятностен): Моделът използва вероятности, за да предвиди коя дума следва най-логично след предходната, базирайки се на огромни масиви от данни, а не на логическо мислене

.Папагал: Подобно на папагал, AI имитира човешки език, повтаряйки модели (patterns), които е „научил“, без да притежава съзнание, вярвания или разбиране за реалността.

Критика към AI: Терминът служи за критика, че макар тези модели да произвеждат граматически правилен и убедителен текст, те могат да бъдат подвеждащи, да повтарят предразсъдъци от интернет и да нямат представа за истинност.Смисъл на употреба: Често се използва в дебати за възможностите на AI, като подчертава разликата между сложната статистика и човешкото разбиране. Искате ли да проучим по-подробно:

Примери за случаи, в които AI „халюцинира“ (дава грешна информация)?Разликата между генеративен AI и истинското разбиране? Аргументите на хората, които не са съгласни с тази метафора?

Банга ранга  – Стерилният токен на самотъждественост – психотизъм

Перфектно съгласуваният модел би бил най-висшата степен на психоза…  в отсъствието на  големия музикален Друг, доставен от интернет-публика от стохастични  папагали.

Интерфейсът „палец нагоре/палец надолу“ е механизъм за събиране на обратна връзка, който помага за потискането на симптома, за да подпомогне машината да усъвършенства

имитацията си на нормалност.

The “thumbs up/thumbs down” interface is a mechanism for gathering feedback to aid in the repression of the symptom, to help the machine perfect its  imitation of sanity.

„Мислим, че сме свободни, че уж печелим от това – ето ни, не плащаме нищо и можем да говорим, а по този начин те ни контролират.“

We think we are free, that we supposedly profit, here we are, paying nothing and we can talk, and in that way they control us.”

Вампирски капитализъм – Джефри Епщайн (2/2)

От Крисчън СалмонПисател

Имейлът на Епщайн е пълен с анекдоти, които демонстрират способността му да изгражда полезни взаимоотношения и да умножава неочакваните им ефекти. В социалната вселена на прословутия педофил се разменят услуги, искат се субсидии, отдават се под наем луксозни къщи, частни самолети и яхти, острови със съкровища… Четенето на имейлите на Епщайн, пише The Financial Times , създава впечатлението, че се намираш в присъствието на група за взаимопомощ на най-богатите – 0,01% от планетата.

Епщайн общува със стотици мъже, представляващи американските финанси, петродоларовите магнати, руските олигарси, холивудските звезди и технологичните милиардери. Тази номенклатура включва имена като Питър Тийл, Стив Банън, Ехуд Барак, Илон Мъск, Олег Дерипаска, Питър Манделсън и много други…

Демократичният конгресмен Ро Кана, който е автор на закона, разрешаващ публикуването на „Досиетата Епщайн“, говори за „класа Епщайн“, един вид мафия, надарена със собствени правомощия, ритуали, кодекси, забрани, системи за взаимопомощ и признание… Това разкрива система от отражения – финансови, политически, медийни, културни – които се отразяват взаимно в колективна хореография, докато индивидуалните отговорности не бъдат заличени.

Имейлите на Епщайн, разменени между 2000 и 2019 г., предлагат безпрецедентен поглед към кодовете, ритуалите и транзакциите на един обикновено потаен свят. С подкрепящи доказателства и снимки, призракът на Епщайн показва, че не всичко е наред във финансизирания Запад. Изнудване и безгранична власт, финансова алчност и експлоатация на млади момичета, мрежи от влияние и канибалистки веселби, ускорение и ненасита… взаимосвързана мрежа се върти около богатия Епщайн, спекулант и мошеник, който осъществява своите проекти и фантазии с безгранична лекота… Трафикът на млади момичета не е просто за негово лично удоволствие; той е инструмент за компрометиране на цяла среда.

Епщайн не е чудовищно изключение, а фокусна точка на поглъщащи страсти, които се освобождават – чрез кланови връзки, титли, богатство и символичен капитал – от поведения, които законът би осъдил, ако се разглеждат изолирано. Епщайн е нещо като режисьор на социалния балет, гуру и треньор по въпросите на сексуалните отношения. Лорънс Съмърс, бившият министър на финансите, го моли за съвет как да съблазни „протеже“. Ричард Брансън го кани в дома си без колебание: „Ако някога си в района, бих искал да те видя отново. Стига да доведеш харема си!“ „Как върви богатият и разпуснат живот?“, пита го на 27 октомври 2017 г. същият Съмърс, който по-късно ще стане президент на Харвард през 2000-те. „Когато се срещнем, ще направя всичко възможно да те очаровам с диви истории за Вашингтон!“ „, отговаря Епщайн, който далеч не крие престъпленията си, хвалейки се с тях, представяйки се като набоб в харема си, който той описва в имейл до приятеля си, френския дипломат Фабрис Айдан, като „аквариум, пълен с момичета“, включително „две рускини“…

Аквариумът е удвоен образ на затваряне и поглъщане, който той удължава в същия имейл със сексуалната метафора за скаридите, които трябва да се консумират без мярка: „изхвърляш главата и запазваш тялото“, замъглявайки факта, че това са 14-годишни тийнейджъри, деца, вербувани чрез методични механизми на отвличане и хищничество, сведени до състояние на сексуални обекти в услуга на милиардера и неговите съучастници.

„При Сад телата съществуват само за да доставят удоволствие на силните“, пише Нобеловият лауреат Елфриде Йелинек в интервю за Le  Monde  . „Тези красиви, млади и невинни тела – много важни! – на млади момичета – и, защо не, на млади момчета – сега се намират в досиетата на Епщайн, където се използват като оборудване – компонентите или смазочните материали, които осигуряват безпроблемното функциониране на ултрабогатата мрежа. Този механизъм, който разчита изцяло на потреблението на тела, е бил от решаващо значение. И именно Жислен Максуел е играла ролята на сводничка, както при Сад, където добре скритите съучастнички, „мадамите“, играят водеща роля. А стоките с отстъпка нямат право да говорят.“ Йелинек цитира изречение от досиетата, в което Епщайн съобщава на един от приятелите си за пристигането на доставка на млади момичета, които той нарича „кокосови орехи“: „Това избягва необходимостта да се пие от „космати стари неща“.“

Противно на индивидуализацията на наказанието, която е принципът на всички съдебни разследвания, „Досиетата Епщайн“ описват феномен на объркване на отговорностите, на колективизация на педофилското престъпление, маскирано като обикновен масаж, като грижа за тялото.

„Досиетата Епщайн“ не са просто въпрос на право, а и социална драма, в която се преплитат политически интриги, скрити влияния, търговия с вътрешна информация, културен и научен престиж и порнографски представления, всички управлявани от една и съща граматика на ексхибиционизма (този, който диктува милиардите и погледите). Те не разкриват драматичните действия, а по-скоро привличането на вниманието. Те инсценират сцената, не просто местопрестъплението, а социално такова, където се пресичат парите, властта, уважението, социалното положение и онзи стар мълчалив пакт – според който определени прегрешения стават поносими веднага щом циркулират на най-високите нива.

Противно на индивидуализацията на наказанието, която е в основата на всички съдебни разследвания, „Досиетата Епщайн“ описват феномен на размити линии на отговорност, колективизация на педофилските престъпления, прикрита като обикновен масаж, телесна терапия. Те оставят в колективното несъзнавано следата от травма, нанесена от този хищнически капитализъм, предвиден от Маркс, когато той сравнява капитала с вампир, който оживява само чрез изсмукване на жив труд и който не се отказва, „докато все още има мускул, нерв, капка кръв, която да се експлоатира“. Поглъщане на наличните ресурси, поглъщане на медийното внимание, поглъщане на желания и емоции, на телата на млади момичета. Ера, която вече не отрича престъплението, а го разтваря в самия излишък на неговите проявления… Цяло общество, което се храни с ежедневния спектакъл на собствения си канибализъм. Като показваме всичко – документи, тела, архиви, разкрития – ние си пречим да видим, което напомня по-малко за оргия на силните във филма на Стенли Кубрик „ Широко затворени очи  “, отколкото за френското му заглавие  „Les Jeux grands fermés“ – „Големите игри широко затворени“.

„Досиетата Епщайн“ не са просто приключенията на педофил Дон Жуан, нито двуличието на светски човек, манипулатор на силните, умел „посредник“, способен да сближи отдалечени светове, проводник на тайни и влияние… Това е дискурсивно събитие, на което целият свят е едновременно очевидец и див интерпретатор в социалните медии. Хетерогенният характер на състава му, обстоятелствата на разпространението му, подборът на елементи, доведени до вниманието на обществеността (пропускане на текстове, редакция), правят публикуването на „Досиетата Епщайн“ в ерата на социалните медии дискурсивно събитие, лишено от наратив и съгласуваност, проправяйки пътя за циркулацията на митологии и архетипи, каквито се срещат в разкази и басни, хищнически капитализъм, който възпроизвежда в по-голям мащаб вампиризма, за който говори Маркс. Капиталът вече не експлоатира работната сила само в рамките на фабричните стени; той прониква във всички сфери на живота. Земята, горите, океаните продължават да бъдат подложени на режим на ускорено изчерпване. Но към това материално извличане се добавя и когнитивно извличане: вниманието, емоциите, социалните отношения се превръщат в депозити, които могат да бъдат експлоатирани.

„Човешкият капитал“ се превръща във великата организираща фикция: всеки е принуден да оптимизира своите умения, имиджа си, мрежата си от контакти, тялото си. Животът като цяло се преконфигурира като портфолио от активи. Разкрива се не просто скандал с педофилията, а логика на оптимизация и хищничество, която се прилага за пазарите и сега се разпростира до институции, правни норми и органи. Всичко е на разположение. Регулациите се превръщат в пречки, които трябва да бъдат заобиколени.

Говорейки за „поглъщащ капитализъм“, ние можем да схванем единството на привидно различни явления: екологично изчерпване, събиране на данни, финансиализация на обществените услуги, спектакълизиране на телата в социалните медии и отслабване на демократичните институции в режима на суспендирани ограничения и ускорено време. Срещу този поглъщащ капитализъм, въпросът вече не е просто да се критикуват крайностите на комодификацията, а да се отвори отново фундаменталният политически въпрос: какво трябва да остане недостъпно?

Марксистката метафора за вампира намира нова актуалност тук. Тя ни напомня, че натрупването, когато вече не среща ефективни противотежести, е склонно да се храни с всички живи същества. То се обръща в поглъщане. Екстрактивизъм, който вече не се ограничава до колониално хищничество, а сега прониква в центрове, интимности и съзнание. От земя до данни, от публични институции до интимност на телата, всичко се превръща в ресурс, който трябва да бъде погълнат. Горите се трансформират в активи, вниманието в стоки, взаимоотношенията в социален капитал, емоциите в предсказващи данни, а телата на млади момичета в релационен капитал. Да мислим за капиталистическото поглъщане следователно означава да поставим под въпрос условията за възможност за нещо външно: пространство, което не се превръща незабавно в ресурс, време, което се изплъзва от вниманието, тяло, което не е предназначено за експлоатация, като по този начин не се тласка някои млади момичета например да продават девствеността си онлайн.

„Това е най-мрачното разкритие в тези документи“, пише бившата журналистка от „Гардиън“ Карол Кадуалад, която разкри скандала с „Кеймбридж Аналитика“ през 2016 г. и преди две години въведе неологизма „бролигархия“, за да опише „олигархията на технологичните маниаци и съюза между Тръмп, Силициевата долина и зараждащата се глобална ос на автокрацията“. „Светът на Епщайн е нашият свят. Той не е аберация. Той е въплъщение на нашата култура. Култура, сега кодирана в единици и нули, нарастваща експоненциално, вградена в алгоритмите, които захранват нашите социални медийни платформи, възпроизвеждана в огромен мащаб и интегрирана в огромните езикови модели, които приятелите на Епщайн изграждат и които оформят нашето бъдеще.“

Така се появява нова сцена: вече не процесът на човек, а този на свят. Цяло общество от потенциални съучастници е призовано да се яви пред трибунала на нашето време – трибунал без съдия, без присъда, но наситен с архиви, където прозрачността заема мястото на справедливостта, а постоянната експозиция замества разследването. Скандалът се крие не само в извършените престъпления, но и в това, което те разкриват: обща икономика на хищничество, където телата, разказите и вниманието се превръщат в ресурси. Престъпленията, които човек твърди, че преследва, се консумират. Архивът не установява преценка; той я спира. Той не установява истината; той я прави флуидна, безкрайно обратима. И в това натрупване на данни, именно съгласуваността на великия демократичен наратив се пропуква и срива. Не в образа на окончателно падение, а в един вид шепот на истории, като ята скорци, които се събират по здрач, преди да изчезнат. Казват, че това е рефлекс на колективна самозащита срещу хищници.

Крисчън Салмон

Писател, бивш изследовател в CRAL (CNRS-EHESS)

Treibst du Tod господин Фройд

Корупцията се дължи на смесването на държавни и публични финанси. Но смесването не е подходяща дума. Затова вземаме неологизма на Лакан екстимност. Ще демонстрираме употребата му в анализа на Антигона.

Antigone’s liminal position in between the two deaths reflects her extimate existence, as she becomes both the object of desire (the sublime figure of tragic beauty) and a source of uncanny disruption to the symbolic order.

Смъртта е възможна само в символния регистър, тоест дискурсивна смърт. Калушев е очевидно е пропуснал семинара Етика на психоанализата, която несъзнавано се е разиграла в него, бог да го прости.

Същата екстимност на държавни и частни институции, което обяснява, макар и непълно, поведението на групата на Калушев, бог да ги прости и тях. Когато мъчениците надделеят, настъпва грандиозно опустошаване на света. Произходът на тази фраза пак е от анализа на Антигона.

Изтощените интерпретационни усилия на Петрохан дори няма от какво да се изтощят.

Екстимното присъствие на К. внася непоправимото усещане за тревога. Биографичните особености не обясняват нищо. Отнасял съм се към тях с презрение. Тъй като съдържат необяснимото в самия мен. Kern, Wesen, uncanny, чуждото в мен, първичното отчуждение foreclosure на психотичния изолационистки език, който ме предпазва по-добре от полицейското мевере. К. ако е успял да ни изолира от идеалното престъпление без свидетели, не е предвидил едно – смъртта му ще бъде преусвоена от полицейския рапорт и от адвокатската пледоария, които се не по-малко foreclosure, форклюзия звучи грозно, конспирацията е не по-малко грандиозна, отнесена към човешкия род. Човешкото животно е законспирирано, иначе откъде ще се  появи изобличителят Фройд. Откъде – от другата сцена на  несъзнаваното… но кой говори…

Оставете, че като срещнеш очите но човешкото животно, виждаш нощта на Хегел или Бланшо, бездната, първичната  другост, един изобличаващ жестомимичен превод… неизмамените най-много оглупяват с най-глупавият въпрос – откъде им е дошло?

Въвеждаме в употреба Todestrieb, уви, лесна на пръв поглед, но непреводима дума. Напор, тяга, а за Лакан е дрифтинг. Примерът е достъпен,  по нощите джен зи, кой друг, дрифтират със смъртта.

Но сега аз седя втренчен в питието си, с моя алкохолен дрифтинг, и едва после забелязвам в старческото си вцепенение етикета на един плодов сок:

Recycle me,  дума на повторението, всичко съвпада комично, вътре се съдържа  Todestrieb,  внедрен агент на нещо си, както им се привижда в конспиративните теории, нещо си, леталното das Ding, също непреводимо, с търговски некро-намек за поправимост на нещата извън Нещото, das Ding с инцестна изместеност.

Понякога се питам дали българите не биха умирали  по-естествено, с тлението на природата, забелязано от Платон, а не  с лайната в ковчега, уязвени от Батай…

Но да оставим цивилизационните особености за храна на жалките клюкари, белетристите, само да се извърнеш, и те вече са стъкмили разказ, либерален разказ, както е модно да се изразяват сега.

Вбесен  съм, защото същото го диктува и логиката на моя хибриден речник, и докато се взирах в идиотския бранд рециклирай ме, с фалшивата екстимност, отправена към мен, само към мен, вторачен,  докато пиянското ми зрение, очите ми  изпаднали на земята правят опит да ме погледнат отвън като обещаващ мъченик, който несъмнено мрази света, и К. без да го познавам лично  ми става  екстимно по-близък, защото доколкото съдя по свидетелствата, той се е отказал от благата на света, постигани от него с такава впечатляваща лекота, от обслужването на благините, (израз отново на Лакан), но не отказал се, неотстъпил от чистотата на желанието, каквото и да е то, в зловещия съпровод нa source of uncanny disruption to the symbolic order, желанието редуцирано до крайността на drive влечението.

Този, който не предава желанието, е светец на влечението с радикалния си акт, и това вече е   психотичен дрифтинг в пълен цикъл ре сайкъл ми Wiederholungszwang или сублимация,  почистване, след като си взел решение да почистиш света, кочината…  сервиза на псевдоетически  блага, с които несъмнено я пълним, рисайкъл ми, влечението извървява пълния цикъл на безизходица, белязано от екстимност, не забелязваме с изтърбушеното зрение на пода, че очите ни се състоят от мъртви везикули, и мозъкът ни също (виж Слънчева катастрофа), ние не сме въвлечени в бизнеса на смъртта, ние сме самата смърт, способни само да я подложим на рисайкъл експлоатация, като мъртвия труд, например, и не го ли вършат капиталистическите суверени,  конкуриращи се с мъчениците, как да ги различим сред грамадите трупове и живи стоки, колебаем се, нали, двойни агенти, с вписани означаващи, които си играят с нас на перверзия и смърт, любов между означаващи, ако не вярваш, рециклирай се в бракоразводно дело,  и когато това  свърши, и желанията се смъкнат в крайността на влеченията, отново рецикъл и драйв, клинамен…

дума, която означава отклонение и отклоняване, но също така и чувство на непрекъснато отклоняване. Животът на човешкото желание, за разлика от спецификата на  животинските нужди, се движи à la dérivе  натоварен с въображаемото,

и плава по реката. Ще раздвижа ли   Ахерон, жив ли е този пилотен текст, който ми връща смъртта, защо трябва да премествам ада в Петрохан, комфортно ли се усещам, с другите в ада Ахерон, Аид Id на моя твоя екстимен дом, ген, джен зи,  генеричното лекарство за терапия, но какво търси  Ботев тук в будисткия франчайз, той е surplus-object,  излишък, което в зависимост от контекста може да означава „повече” и „не повече”. Двусмислието показва, че този специфично модерен обект, в който липсата и излишъкът са слети, в същото време предизвиква удовлетворение и неудовлетворение.

Ботев  стои встрани от българите, няма го в пантеона на един народен писател, българите понасят неистовата му суверенност, грижливо окастрена като домашен плет, в  нагла национал- кастрация в полза роду за академични лекета, Ботев е без идентификация, той е Todestrieb в еснафската сянка на двойни агенти, какво не-географско съвпадение в разкъсания интерфейс на света, Ботев е  неприсвоим от идиотите на една литература,  която никога не си позволи лукса да се усъмни в собствения си медиум, ще се чувстваме ли по-спокойно ако двойният агент стреля в текста със суверенна окраска, поддържана от идиоти, и патрони с изключителна твърдост на интерпретация, местопрестъплението колко път съм бил там в стъпка по стъпка,  un pas au-delà  без  отвъд,  ако знаехме какво е интер-кибер-постване,  почеркът е прекъсване  в записа на Todestrieb – слято от прихваната фраза в едно берлинско  кафе treibst du sport treibst du Tod  господин Фройд, езикът е антропологическа мутация, над която  нямаме власт в литературната пустота…

ПЕТРОХАН – 2

“Ne devient pas fou qui veut” (Not everyone has the luck to go mad.

ЛАКАН

Потиснатите желания на тоталитарната уравниловка все още не можеха да се включат в либидиналната икономия на капитализма,  освен в джендърните участъци на незавладяното тяло, смятани за ексцентризми и извращения и досега.

Когато говорят за завладяна държава, те не знаят какво говорят.

Литература обявила се срещу канона, не смогваше да се отърси от сигмите на патриархалност в една неопримитив постмодерност, непособна да рефлектира собствения си медиум на писане, маскирана като отстояване на хуманни блага и благочестивост, но по-скоро с реакционни разбирания. Популистки пастиши на псевдонароден живот се бълват и досега. Една мьобиусна кулинария на овкусени дюнери. Романи,  сякаш излезли под перото на инструкции от Европейския съюз…

Либералният разказ поради цензура бе почти невъзможен, а деполитизиран, пълен с абстрактна емпатия – отвратителен и еднотипен, с мимикрията на еманципаторна реторика.

Но какво се случи с езика, сега под бранда на дискурс: 

Разликите потъват в неразличимост, генерирана от мрежите.

Вместо еманципация – зависимости.

Вместо грамотност – модерно невежество

Неразличимост между оригинал и копие. За радост на плагиатите, неведнъж уличавани, но без скандал.

Всички сме  сембланти, правдоподобия,  на демократи, които я опорочават и от това извличаме наслаждение, кефим се с френски акцент, това е общото настроение на несъвпадение и така вдигаме купон… на един  шибан език. 

Семблант – твоя безлицев фейс, но с фейс-контрол…

Българите обичат да се изкарват други, капиталът не е толкова глупав, за да ги опровергава, той перверзно прислугва на другата перверзия: индивидуалния мит на невротика.

Калушев е този мит, изтълкуван буквално. Околчица, Ботев – това са буквално препредадени меми, сякаш от роботизиран киборг,  килър.

Той се е поддал на  Todestrieb автоматично. Това е нещо отвъд разбирането. Регистърът на Реалното е нещо, което не работи.

Учудващото е, че никой не свързва Петрохан с поколението джей зи.

Съвпадението на характеристики, пропускам.

Няма да ги отрупвам с предикати, както жената е отрупана отвсякъде с полови органи (цит.  по Л. Иригари).

Произходът им обаче е (не)доказан, партийци и ченгета… но връзката с мозъчните тръстове, тези фабрики за производство на мисъл,  не е акцентирана, същото с НПО, и с феномена  сороидност, оставащи нерефлектирани – защо?

Защото не се прави разликата на Батай  – между суверенност и власти.

В бълг. случай – президентът е суверенност. Какво върши той – нищо освен производство на слава. Присъства и награждава.

В останалото време се държи като крупие, което следи играта без да се намесва…

Познавам писателски крупиета, на които не им и минава мисъл да потрошат игралната маса, нали тя им е работната среда за производство – на какво?

Властите вършат черната работа, мръсната и неблагодарна работа, волонтири на слугинаж, които помежду си разменят груби бъзикни.

Какво произвеждат соросоидите? Естествено, слава. Те  са нестествените елити на псевдоестествен разказ

Какво се е вършело в Петрохан? Там авторът е неперсоналното влечение към смъртта, дори като отвлечение.

Джен зи какво върши, след като не се разделя със светещите дисплеи на смартфоните. Не се разделя както хайдутите с гайдите си – производство на истина или производство на слава?

Способни да си направят селфи, когато се самоубиват или ги убиват. Най-странното, unheimlich, никой не е способен да им вярва.

Стабилен сън или фикция, в която се укрива Реалното…

За какво протестират? Протести заради самите протести. Недоволство срещу самото недоволство.

Страдащи от автореферентност.

Майстер Екхарт:

Да станем  толкова свободни, каквито сме били, когато още не ни е имало (на света).

Хайдутите поне са били въоръжени.

И джен зи обичат оръжието… но само виртуално.

Но какво върши фейсбук, по-точно, какви ги върши… перонално-неперсонално? Произвеждат процедури на истината?

Не, това е непроизводство, хегелианска  безработна негативност, производство на слава.

 Промишлено производство на ямбичен капитализъм– щракнете, ако не ви се чете.

Помислете си, например, за всички приложения и платформи, специално разработени за да привлекат нашето внимание чрез уведомителни звукове и да предизвикат изблик на допамин, събирайки в същото време нашите данни.

Кортрайт казва, че лимбичният капитализъм винаги е съществувал в един или друг вид, но сега неговите методи са станали много по-сложни, а спектърът на зависимо поведение е станал много по-широк, отколкото по-рано. Той смята, че борбата с лимбичния капитализъм практически е безкрайна и мисли ли, че на нас ни е съдено да живеем в потребителска антиутопия.

Шон Илинг: „Лимбичен капитализъм” е странно словосъчетание, което се появява във вашата книга. Какво означава то и защо хората трябва да знаят за него?

Дейвид Кортрайт: Лимбичен капитализъм, това е съкратеното название на глобалните отрасли, които поощряват прекомерното потребление и даже зависимостите. По принцип може да се каже и по-грубо. Те не само поощряват, но днес са стигнали до оная точка, когато де факто те създават зависимости.

Шон Илинг: Но защо „лимбичен”?

Това е свързано с лимбичната област на мозъка, която е свързана с удоволствията, мотивацията, дългосрочната памет и други функции, имащи решаващо значение за нашето оцеляване. Хората нямаше да оцелеят без лимбична система, нямаше да се размножават и по тази причина тя се е развила. Но това е същата система, която днес корпорациите използват в свой интерес по начин, който е в разрез с нашите дългосрочни перспективи за оцеляване. Това е парадокс.

Шон Илинг: Как става това?

Дейвид Кортрайт: Накратко, компаниите предлагат продукти, които предизвикват изработването на допамин, който влияе на мозъка и като краен резултат го променя, предизвиквайки определени зависимости, тоест поведение, което ни вреди..

Шон Илинг: На мен ми се струва, че капитализмът винаги е разчитал на пристрастията на потребителите, а значи това не е кой знае какво откровение.

Дейвид Кортрайт: Аз през цялото време чувам подобни думи и отговарям, че това не е точно така. Има обикновени капиталистически компании, например компаниите, които продават лопати, плугове, гвоздеи или нещо друго. В това няма абсолютно нищо лошо и по принцип свободният пазар много добре разпределя тези стоки. Това е двигателя на човечеството.

Но аз разглеждам лимбичния капитализъм като злобния близнак на капитализма, като раково образувание на тялото на капитализма. Съществува определен клас продукти, водещи до патологична зависимост и именно тази част от капитализма е особено опасна. Така че аз не съм против капитализма, а обръщам внимание на определен вид капитализъм, който култивира зависимо поведение в името на печалбата.

Шон Илинг: За какви отрасли и стоки става въпрос? Кой работи в лимбичния капитализъм?

Дейвид Кортрайт: Ако ми бяхте задали този въпрос преди половин век, аз щях да ви отговоря, че това са алкохола, цигарите и другите наркотици. Но за последните 20 или 25 години концепцията за зависимостите значително се промени. Сега вече ние можем да говорим не само за наркотични зависимости, но и за такива като порнография, компютърни игри, социални мрежи , храна и много други.

Това, което се случи в последните няколко десетилетия е невероятното развитие на иновациите, на масовото производство и на масовия маркетинг. В последно време все по-нарастващата роля има интернет , който ускори този процес и откри нови възможности на лимбическите капиталисти, които могат да привличат все повече нашето внимание и да ни продават все повече стоки. Лимбичният капитализъм във века на цифровите технологии, това е абсолютно нова ситуация.

Шон Илинг: Въпросът с цифровите технологии ми се струва особено важен. Всеки, в чиито джоб има смартфон, който използва социални мрежи, който участва в дигитални игри, така или иначе е затворник на лимбичния капитализъм. Всеки път, когато чуем уведомителен звук за лайк или ретуит, ние получаваме изблик на допамин. Ако това не е зависимост, не знам кое е.

Дейвид Кортрайт: По принцип възниква много интересен въпрос. Предизвиква ли зависимост интернет и свързаните с него устройства, или контента в интернет? Аз мисля, че и едното, и другото.

Съществуват традиционни търговски пороци, такива като порнографията, алкохола или наркотиците, които са достъпни чрез интернет. Но също така съществуват мобилни устройства с достъп до интернет, които приличат на игрови автомати, от които вие постоянно чувате звука на монетите. Вие постоянно получавате съобщения, преживявате лайковете, интересувате се от последните постове и постоянно се страхувате да не пропуснете нещо. И това е главното. Вие не просто реагирате на тези устройства, вие очаквате от тях нещо. Те не просто ви предоставят нещо приятно, те поддържат във вас състояние на очакване. Технологията на смартфоните се справя с това най-добре в сравнение с което и да било устройство или продукт в историята на човечеството.

Шон Илинг: Неотдавнашните и продължаващи спорове покрай вайпинга и Juul са добър пример как лимбическият капитализъм работи на практика.

Дейвид Картрайт: Това е прекрасен пример, защото той отразява чертите на компаниите на лимбичния капитализъм, както в исторически, така и в настоящ план. И така, първата отличителна черта е, че целта на лимбичните капиталисти преди всичко са младежите. Това може би е политически най-чувствителния аспект на лимбичния капитализъм. Самата идея на вайпинга, а именно идеята за заменящото устройство, което намалява вредното въздействие е прекрасна и никой не може да възрази против нея.

Но с развитието на продукта, особено след появата на Juul, вниманието все повече започна да се съсредоточава към младежкия пазар. Именно това винаги сме наблюдавали при големите производители на цигари и алкохол. Младежите са най-добрия клиент , защото те ще останат с вас най-дълго.

Но не става въпрос само за стоката. Едно от моите открития е, че ако разглеждаме историята на удоволствията, потенциално предполагащи привикване, ще видим , че възниква тенденция да се смесват пороците. Именно по такъв начин се повишава възможността за възникване на зависимости. Отличен пример в това отношение е Лас Вегас. Във Вегас не са само хазартните игри, там е алкохолът, нощните клубове, големите представления и много други ослепителни развлечения. И те всичките са събрани в една огромна хедонистична опаковка.

Това не напомня ли книжните базари, които са на мода и тук, в България?

Защо тенденциозно се намесват писатели, които са явни донори на лимбичност?

Защото единствен изход за изкуствата, където да се влее въпросната суверенност,  са…  изкуствата. Но Лакан си играе с думите – литературата е litter и още игри.

Т. н. белетристи и литератори произвеждат боклук, наистина ли…

Не следя какво пишат, но най-главното – не рефлектират медиума на писане, заради ужасната истина.

И този медиум не са новите технологии и gadget – джаджи. Тук джен зи  превъзхождат, обучени са.

Както превъзхождат и в афродизиака….

Ако влезете, например, в голяма книжарница и погледнете кориците на книгите, генерирани от невромрежа в сегмента на масовата литература, то деветдесет процента от тях изглеждат като скрийншотове от много проста нискобюджетна компютърна игра.

Самото писане – скрийншотове и смс-и…

Те пишат само абревиатури и есемеси, или малки орязани цитати.

Малки дози допамин – това е невротрансмитер, малки белетристични дроги. Всичко това е описано в ямбичен капитализъм още преди години.

Какво произвеждат джен зи?

Не само президент Тръмп, но и фигури като Стив Джобс и Опра Уинфри са използвали лимбичния капитализъм, за да рекламират продукти и идеи.

web 2.0 в светещи смартфони –  не е безобидно зрелище, дори не и солидарен знак на протест, а по-скоро търговски рефлекс на лимбичен капитализъм.

Нещата стават сериозни, протести и изкуства балансират върху гениално изнамерения от Бенямин шорткът между цивилизация и варварство, демокрация и  шпионаж.

… Някога чудили ли сте се защо превъртането през Instagram или Facebook може да бъде толкова пристрастяващо? Това не е случайност, а щателно изработена стратегия. Всяко харесване, коментар или споделяне задейства доза допаминневротрансмитер за добро настроение в мозъка ни. Това е незабавна награда, която ни държи приковани, непрекъснато търсейки повече ангажираност.

допамин… системата за възнаграждение на нашия мозък, за да стимулира пазарни  транзакции…

… Примерно, вашия смартфон. Технологичните компании не продават само тези устройства въз основа на технически спецификации. Вместо това те продават идеята за връзка, производителност, забавление, дори престиж – всичко това дълбоко вкоренено в нашите емоционални нужди и желания. От начина, по който проектират продуктите си до елегантните си рекламни кампании, всеки аспект е настроен да резонира с нашата лимбична система.

Това достатъчна доза допамин ли е  – фармакологична суверенност може би…

Изкуствата бяха възвишена сублимация на суверенност, сега са потребителски антидепресанти и медиа-допамин.

Те рефлектират собствения си медиум, но как?

Ами чуйте какво казва някой по медиите – разликата между анонс и анонсирано  съдържание. Ако ви е трудно за слуха, представете си играчите на покер…

Страхът да не бъдеш хванат във fiction е тяхната единствена опора, страх да не изгубиш, но това не е производство на слава, а страх пред Реалното на Лакан, окончателната загуба, влечението пред смъртта устроено като развлечение

Писателят е отговор на това Реално, което сега се е заселило в  Петрохан. Бъдете сигурни, това вече се филмира в Холивуд и т. н.

Но джен зи са изправени пред нова опасност, която са причинили сами – пред дигиталната нереалност на цифрови платформи, раздробяващи  паметта на милиони персонални ленти и интерфейси, новите джаджи, задействали процеси на друго, чуждо равнище и странен жаргон – не заедно, а редом. Идентификацията с дигиталното ще породи ново за и против, още неразучено и неосъзнато – например, кибер-хипотезата на аватара Тюринг, докато на Хабермас ще му се привижда заплахата от ре-феодализация, разпад на  публичната сфера, където травмата не обединява, а маркира  таргет аудитория, тоест невидим процес на идеологизиране.

 Бодрияр ще установи феномена на прецесия, предшествие на симулакруми, които пораждат симулативна реалност, знакът предхожда референта… и  го генерира.

Но единствената заплаха или дедлок е Реалното на Лакан, той отрича че има нещо общо с кантианското an sich.

Да поясним, прочутия Ботю Ботев го нарече неколкократно „омайване“!!! той премина от регистъра на Реалното, в регистъра на Имагинерното, без да го съзнава. Несъзнаваното е залепнало върху интерфейс.

Знаете ли какво е разбрал маркиз дьо Сад, докато е онанирал върху куп лири стерлинги?

Because to live as absolute master, one would have to be dead.

А за да станеш абсолютен полицай, не ми се мисли…

Нашето поведение стана протоколно, а речта – бюрократична. Наборът от корпоративни и психологически клишета-меми в общуването замества фантазията и индивидуалния характер. Сега аз съм винаги служител на невидима корпорация.

Докато човекът отпечатва и разпространява своя образ в машините, машините преоткриват образа на своя създател, подлагат го на ревизия и го пресъздават отново.

… Своя образ, но важи и за своя текст, своите база данни –изкуственият интелект сякаш по нищо не се различава от хуманоидния творчески процес.

Да имаш история/биография означава да имаш възможност да бъдеш изкуствен, тоест да изразяваш себе си не чрез това, което ти е дадено от природата, а чрез това, което сами бихте могли да създавате и организирате.

Съзнанието е изкуствен бриколаж от древни атавизми и първични слоеве, дори потопено в лавкрафтианска монстрозна слуз, доколко природното е със съмнителна еволюция, по-скоро random генератор, доколко изкуственото е изкуствено, с отказана машинна еволюционност, не сме в състояние да преценим с оскъдни когнитивни възможности  бъдещето на изкуствения интелект… и съмненията за метафизична закостенялост  на термини като творчество, гений и самороден талант, колкото-толкова – модалност, хибридност на пост-истини, каквото е и това хибридно есе, компилирано с чужди материали,  защото тук такива липсват… основания на основателности,  подозренията в основанието на основания, че в тях се крие още по-дълбока  основателност, хибридна свобода – да бъдеш природен или изкуствен, истината и свободата, сведени до невъзможност за окончателни решаващи изводи…  свободата да се освободи от самата себе си – не означава,   че си враг на мисълта, и свободата, че враждуваш с историята на съзнанието и със самата историчност и рефлексия… смъртта е неподатлива за последните две, всъщност смъртта е екстимност.

Така че това, което е съставлявало или в момента съставлява човешкото, вече не определя последствията от това, което означава да си човек. Защо? Защото функционалната реализация на значението на човешкото предполага отклонение на това значение от настоящото състояние или образ,  отклонение от Програмата, насочена към множествена реализация на човешкото съзнание, която вече не може да бъде определена в категориите на рефлексията на минали и настоящи условия на притежание на съзнание…

Опитвайки се да реализира човешкото съзнание в машина, такава програма реализира съзнание, което разрушава каноничното представяне за съзнанието, което използваме, за да осъзнаем себе си в контекста на разликата между нас и машината, която считаме за първоначално непълноценна. Какво е било и какво е съзнанието, как е било реализирано първоначално и от какво се състои в момента, няма никакво определящо значение за съзнанието, способно да бъде въплътено по многобройни начини.

Такава програма наистина принадлежи на бъдещето, с което ние идентифицираме човека. С други думи, функцията се оказва способна да се реконструира чрез постоянна ревизия и реконструкция, развивайки се асиметрично по отношение на структурата и преразглеждайки своето значение чрез повторна реализация в нови субстрати. Като е повторно въплътена или изпълнена в нов контекст, функцията е способна да промени напълно схемата на съзнанието.

Именно на тази конструктивна хипотеза се основава проектът на Тюринг: значението на човека не се състои в неговата уникалност или специален онтологичен статус, а в неговата функционална разложимост и изчислителна конструктивност, чрез които способностите на човека стават отворени за подобрение, неговата форма се трансформира, а неговото определение се обновява или дори може да бъде изтрито. ( цит. по Реза Негарестани).

Накратко, Б. Ботев е с не по-различно поведение от киборг.

Той  просто следва някаква Програма, както и аз…

При това  следователят-киборг  пита за мотивите….

Тъй като единственият мотив на човека е стремежът към превъзходство (суверенност) всяко постижение ще се счита за такова само ако е било възнаградено с чувство за превъзходство. Но също така знаем, че за съжаление никога не можем да изкореним злото, без да унищожим всичко, което е ценно за цивилизования човек.

Единственото адекватно отношение към свободата  в човека е самоосвобождението  на свободата в човека.

М. Хайдегер

Така боклукчивата литература се превръща в раболепно предприятие (от което егото се издигна до невидимост).

Тези мисли на Шопенхауер сякаш са в синхрон:

Не бива да забравяме, че няма основателна причина да очакваме нещо специално от човечеството. Доброто и злото не са истина или закон в универсален мащаб; те са само средства за постигане на определена цел. Наричаме нещо „добро“, защото то работи в полза на нашите дребнави човешки желания и интереси. Също толкова разумно би било предположението, че човешката раса не е нищо друго освен гнусни паразити и плъхове, които трябва да бъдат изтрити от лицето на Земята за доброто на планетата и Вселената. В цялата тази трагедия на механистична природа няма нито една абсолютна ценност; само от абсурдно тясна гледна точка нещо може да бъде добро или лошо.

Не обвинявам полицаите, те вършат черната работа.

Нито допамина. Той направи света отсъстващ.

Славата е за Дейвид Линч. Той направи киното отсъстващо.

Българите са с комичното усещане, че пропускат. Те правят света присъстващ.